| GOLDEN KAMUY
OGATA TOME Огата Томе
Томе – последняя, Томе – крайняя, Томе – нелюбимая; «хватит», «хватит» - коротко звучит ее имя. Томе опускает ресницы; послушно кончики пальцев соединены, и лилейные плечи словно светятся под лазурным шелком чуть приспущенного кимоно. Она уцелела, нежная бабочка – не стала жертвой ни болезни, ни меча Реставрации, как старшие братья – осталась одна, кроткая, нежная, с трепетом в груди. Ясноглазая майко, гейша затем – и бабочки трепещут крыльями по подолу ее кимоно, выше, выше, смелее, жарче, пока не загораются в животе.
У него продолговатые глаза кота и начищенная сабля, он молод, и золото стекает с его эполет подполковника. Томе играет на биве – старые звуки нравятся Коджиро, от кото он морщится – но довольно жмурится, хвалит, уплетая приготовленное ею набэ из удильщика. Томе стесняется ужасно – удильщик едва ли не еда бедняков, но лицо Коджиро озаряется редкой улыбкой. В расстёгнутой рубашке, довольный, улыбающийся, он обнимает ее, и любит, любит, любит.
Странное чувство в животе – как осенний шторм; единым махом, обрывает все надежды и чаяния – всё портит. Что-то зреет под сердцем, нежеланное, неуместное – она не должна была, но понесла от мужчины, которого, увы, полюбила – она забыла свой долг и обязанности, и хозяйка гневно щелкает сложенным веером. Томе дохаживает срок, Коджиро скомкано обещает что-то - но рождается Хякуноске.
Мать увозит Томе в глушь, в Ибараки. Коджиро обещает навестить, и Томе преданно ждет. Она верна ему, она вернее, чем любая жена. Удильщик хорош самый свежий – она выбирает его на рынке, тонкая, высокая, с прядью на мраморном лбу, с рассеянной улыбкой, не слышит, не слышит. Варит набэ, и его едят все. Не пропадать же еде.
Старинное поместье ветшает, разлагается словно заживо от вечных испарений болот. Томе поёт, зовёт песни ясноглазой майко, трогает кото по больным, набухшим от сырости струнам, ищет глазами – не находит. Смотрит на фото – не находит. Что ищет? – того не находит. Стучит ножом по доске, разделывая рыбу (свежую, свежую, только с вечернего лова), роняет слезы в булькающее на огне набэ. Пробует. Хорошо получилось, только это что, корень лопуха горчит так?
Томе добавляет еще соевого соуса, но ест одна, стыдясь, что приготовила так скверно. «Когда он придет, я приготовлю еще», - улыбается, радуясь тихо, что купила рыбы с запасом.
милая мама, нежная (нет), заботливая (нет), любящая (ахах что это?) – это я, твой ненаглядный (ты не замечаешь меня) сын Хякуноске! Жажду понять, отчего же я у тебя такое поломанный – может, оно наследственное, ты ведь тоже нелюбимая, ты ведь тоже нежеланная. Хочу странных и стеклянных отыгрышей с матерью, хочу альтернатив – но не в основном сюжете. Томе, тебя обделили, и ты затем обделила меня. Мама, давай воссоединимся в это дьявольское общее прошлое, будем ненавидеть друг друга и нежно любить. МАМ ТЫ НУЖНА. Камуекаст у нас небольшой, но бешено фанатеющий, хедканоны выдам, зарисовочку про прекрасную тебя и несчастного меня кладу под кат, чтобы ты видела, какой я у тебя хороший мальчик. Свернутый текст Над болотами всегда тихо. И часто туман – он скрадывает звуки. Птицы, вспугнутые зверьем, хлопают крыльями, кричат заунывно, но звуки тонут в вязком молоке тумана. Сыро и серо кругом, пахнет тиной, стоячей водой. Изредка вспучится что-то в трясине, вздохнет похоже на человеческий голос – и замолкнет.
Опять тишина. Даже ветра нет. Только неподвижная белая мгла, сквозь которую смутно доносится невнятное пение. Можно даже испугаться неразборчивой мелодии, в которой нет слов. Какой окай напевает во мгле?
Хякуноске давно не пугается. Только раздражается – тихо, про себя. Неважно, его же все равно не слышат. Мама, перестань, как-то сказал он матери – та продолжала петь, шевелила тонкими белыми пальцами над доской для нарезки. Как над кото – словно струны перебирала. Ее кото сломался в прошлом году – разбух от постоянной сырости и лопнул. Корпус и гриф Хякуноске сжег тем же вечером в хибати, обрывки струн вертел в пальцах, растягивал, рассматривал – потом тоже кинул в огонь.
Мать часто поёт. У нее голос как у птицы – мелодичный, звонкий – раньше был. Теперь стал немного глуховатым, как звук того старого кото. «Он любит мой голос», — сказала она как-то нараспев, не глядя на Хякуноске. Тот грел ладони у огня, поджимал под себя озябшие ступни, и знал, про кого она говорит. «Любит, любит», — повторила мать, посмотрела в окно под потолком – вечерело, и поднялась. Легко, изящно, с прямой спиной – Хякуноске провожал ее взглядом. Пора готовить ужин.
Мать напевает, когда готовит ужин. Запах набэ из удильщика вползает в заплесневелые уголки их дома, большого дома, старого дома. Бабушка наводит в нем порядок, но без какого-то толку. Хякуноске помогает ей иногда – молча; бабушка гладит его по голове, убирает отросшую прядь со лба назад. Хвалит. Молодец, Хякуноске-чан, — он растягивает уголки рта в улыбке. Бабушка смотрит черными, как жуки, глазами на него, и тихо вздыхает. «Как же ты похож на него».
Хякуноске рассматривает себя в потемневшее от времени и сырости бронзовое зеркало матери – когда-то красивое, теперь оно покрылось патиной, и пачкает руки. Он не боится, что мать застукает его рядом со своими вещами, и станет ругать. Он был бы рад, если бы она отругала – мысль копошится где-то на дне, глубоко в груди и ниже, около желудка. Из металлической пластины на него смотрит отражение – торчащие уши, короткие волосы, глаза – большие, неподвижные. Не как у бабушки, не как у матери – глаза матери Хякуноске не может вспомнить, хоть убей, даже случись заглянуть в них вот сейчас, вот только что же. Он ставит рядом с зеркалом фотографию в рамочке – та стерлась и выцвела, но человека на ней различить можно. У него темные бакенбарды, широкие плечи, прямой взгляд. Разве Хякуноске похож на него? – переводит взгляд на зеркало, оттягивает уголки глаз, сопит, надувает щеки и разочарованно цокает языком.
Он никогда не видел этого человека, кроме как на фотографии. А та мутная, словно залитая болотной водой. Снаружи слышен шорох, Хякуноске бесшумно кувыркается в сторону, задев ширму, и прячется за ней. Зеркало, фотография, примятый дзабутон – любой поймет, что тут кто-то был. Но мать поправляет кимоно с рисунком из оранжево-алых момидзи, берет в руки фотографию, и начинает тихонько петь. В зеркале видно только самый край лица, линию скул, темную прядь волос, выбившуюся из прически. Напевая, она безотчётно потирает то, что не отражается в зеркале, но видно с места, где за ширмой притаился Хякуноске. Темно-багровую полосу синяка. Мать спрячет ее под белилами, как делает всегда.
Хякуноске передвигается очень тихо. Но мать не услышала бы его, даже пропрыгай он туда-обратно по всей ее комнате. Хоть на одной ноге, хоть на двух. Хякуноске молчаливо стоит, глядя на тяжелое зеркало. Мать не замечает его. У матери тонкая шея с синеватой отметиной. — Мама, — тихо и хрипловато, шорохом.
Мама! Крысы скребутся под полом старого поместья. Бабушка охает, говоря, что их всех надо потравить. Щелк, щелк, пружина мышеловки. Затвор ружья. Щелк, щелк! – тишина после выстрела облепляет слух мокрой ватой. Мама напевает, баюкая незримое.
| |